светило солнце а что ему еще оставалось делать
Светило солнце а что ему еще оставалось делать
Сэмюел Баркл Беккет
Светило солнце – а что еще ему оставалось делать? – и освещало обыденное. Нет ничего нового под солнцем.[1] Мерфи сидел так, чтобы солнечные лучи на него не попадали. Казалось, он обладал свободой выбора! Но как раз выбора-то у него и не было, ибо находился он в своей комнатке-клетушке в тупике Младенца Иисуса в Западном Бромптоне, где он вот уже как полгода ел, пил, спал, надевал и снимал одежду. Такая себе клетушка среднего размера, с одной стеной, обращенной на северо-запад и с окном, из которого открывался вид на юго-восток, заставленный такими же клетушками. А скоро ему придется перебираться, потому как дом, в котором располагается его клетушка, обречен. Да-с, скоро ему нужно будет собраться с силами души и тела и начинать привыкать к тому, что придется есть, пить, спать, надевать и снимать одежду в совершенно другом месте, во враждебном окружении.
Все, что Мерфи слышал, и все, что он видел, относилось к разряду тех звуков и тех зрительных образов, которые ему не нравились. Они удерживали его в том мире, к которому принадлежали и к которому он сам, как он трепетно надеялся, не принадлежал.
Он вяло подумал: а что это загораживает солнечный свет и что это там выкрикивают уличные торговцы, однако и мысли и интерес оказались исключительно вялыми, прямо-таки увядшими еще до того, как они распустились.
А сидел он в кресле таким образом просто потому, что это доставляло ему удовольствие. Прежде всего такая поза – привязанность к креслу – ублажала его тело, успокаивала его. Затем освобождался его разум. Ибо до тех пор, пока не укрощалось его тело, разум его не мог раскрепоститься (подробнее эта взаимосвязь описана в главе шестой). А жизнь, начинавшая кипеть в его мозгу, давала ему столь высокое удовольствие, что само слово «удовольствие» становилось совершенно недостаточным для верного описания того, что он ощущал.
Мерфи в не очень отдаленном прошлом проходил в некотором роде обучение у человека из Корка[4] по имени Ниери.[5] В те времена этот человек мог останавливать собственное сердце в любой момент, когда ему заблагорассудится, и не запускать его снова столь долго (ну, естественно, в разумных пределах), сколь ему бы вздумалось. «Желудочки, – говорил он тогда, – остановитесь над Гаваоном, а вы, сердечные ушки, остановитесь над долиною Аиалонскою».[6] К этой редкой способности, которой он овладел после многих лет особых упражнений, проведенных где-то к северу от Нербудды, он прибегал достаточно редко и умеренно, стараясь не исчерпать ее и оставляя на те тяжкие случаи, когда неостановимо тянуло выпить, а раздобыть спиртное никак – по разным причинам – не удавалось, или когда он оказывался среди злобствующих кельтов[7] и не было никакой возможности найти удобный повод, чтобы с ними тут же распрощаться, или же тогда, когда он испытывал мучительные приступы похоти, которые никак нельзя было удовлетворить.
Отправляясь на научение к Ниери, Мерфи вовсе не собирался освоить умение останавливать свое сердце (он полагал, что для человека его темперамента такое умение быстро обернулось бы фатальными последствиями); ему хотелось лишь немного приобщить душу свою к тому, что Ниери, как раз в те времена исповедовавший пифагорейское учение, называл «Апмонией».[8] Душа Мерфи, которая у него ассоциировалась с его сердцем, вела себя самым непредсказуемым образом, и соответственно так же вело себя его сердце, и при обследованиях врачи никак не могли разобраться, отчего же сердце ведет себя так странно. Его сердце прослушивали, пальпировали, аускулировали, перкуссировали,[9] радиографировали и кардиографировали и ничего такого необычного не обнаруживали. Сердце как сердце. Все, фигурально выражаясь, застегнуто должным образом, все вроде бы исправно работает, а однако же что-то было вроде не в порядке. Сердце его выделывало номера на манер кукольного Петрушки. То трудилось с таким надрывом, что, казалось, вот-вот остановится, то вскипало какой-то непонятной страстью, что, казалось, еще немного и взорвется. Состояние между такими двумя крайностями Ниери и называл «Апмонией». Ну а когда ему это слово приедалось, он называл это состояние «Исономией».[10] Когда же вконец надоедало даже само звучание слова «Исономия», он прибегал к слову «Созвучие». Но какое бы название не давал Ниери тому срединному состоянию меж двух крайностей, в сердце, а соответственно и в душу, Мерфи оно никак не могло проникнуть. Не удавалось Ниери сплавить противоположности в Мерфиевой душе.
Их прощание оказалось памятным событием. Ниери вышел из того состояния, которое можно было бы назвать «мертвой спячкой», и заявил:
– Мерфи, жизнь – это число и земля.[11]
– Но она также и странствие в поисках дома, – ответствовал Мерфи.
– Жизнь – это лицо, – говорил Ниери, – или группа лиц, выстроенная по определенной системе на фоне бурлящего и гудящего хаоса… Мне вспоминается лицо госпожи Двайер.
Мерфи подумалось, что с таким же успехом можно было бы вызывать в памяти и лицо Кунихэн. Ниери стиснул руки в кулаки и поднял их вверх, на уровень лица.
– Вот если бы мне добиться расположения девицы Двайер, – проговорил Ниери подрагивающим голосом, – пусть даже всего лишь на какой-нибудь часик, как бы взыграла моя душа!
Костяшки на кулаках Ниери выпирали белыми бугорками и, казалось, вот-вот прорвут кожу; впрочем, так всегда бывает, если сжимать руки слишком сильно… Сжатый кулак как символ утверждения… А затем руки Ниери стали раскрываться, пальцы выпрямились, растопырились во всю свою длину. Растопыренные пальцы как символ отрицания. Мерфи представлялось, что существует два равноправных способа завершить этот жест и достичь того, что в философии называют «снятием». Руки можно было бы крепко приставить к голове жестом, изображающим отчаяние, либо же безвольно опустить и позволить им плетями висеть по бокам, вообразив при этом, что именно из этой позиции началось изначальное движение. Можете сами догадаться, каково было раздражение Мерфи, когда Ниери сделал с руками нечто, не совпадающее с предположениями Мерфи, – он снова сжал кулаки, еще сильнее, чем раньше, и размашисто и гулко стукнул ими по своей собственной груди.
Светило солнце а что ему еще оставалось делать
Поиск собеседников | k-pop ver. запись закреплена
светило солнце, а что ему ещё оставалось делать?
поразмышляв на столь философские темы и посидев в дыре, что виртом называется, мое жалкое сердце жаждет встречи с кем-то более особенным, чем слюнявые мальчики, что во все стороны кричат о том, как хотят со мной залезть в постель.
прошлые попытки успехом не обвенчались, but, чем только черт не шутит.
сказать о себе, то человек я довольно сложный, как говорит мой близкий друг «ебучая истеричка», с чем я собственно согласен. довольно закрытый от мира сего, но это не есть значение, что диалог наш будет однообразен, это не так, cutie. каким я перед тобой предстану, зависит лишь от тебя и конечно же от степени моей заинтересованности тобой.
падок на искренних людишек, что имеют заинтересованность в разговоре, и конечно же, умение проявлять инициативу. о да, точно, лишь хочу отметить, что особенно мое сердце бьетсе от милашек, что умеют взять все в свои крепкие руки, и грубо говоря, быть главными.
обожаю флирт, ни на что не намекающий, но смотря как пойдет наше общение, мало ли, знаешь.
тактильные ощущения это то, что давно мной позабыто, than чем я довольно расстроен, поэтому не прочь ролевой, если нам удастся сблизиться настолько.
реал, еще одна не менее важная буква из моего списка. что есть лишь засыпать по телефону вместе или смотреть на твои фото? это есть все, что мне нужно.
что хочу сказать, постарайся написать что-то более интересное, нежели из разряда: жду, точка или запятая, cutie, ты же способен на большее, верно?
уже четыре утра, я закончил, теперь sleep.
скоро свидимся.
жизнь-156
О! Нету воли жить, и умереть нет сил!\ Да, все уж допито. Брось хохотать, Вафилл. \ Все допил, все доел. Но продолжать не стоит. В МАНЕРЕ НЕКОТОРЫХ\\ Томление. Поль Верлен. Перевод Г. Шенгели
О, гаревые колоски,\О, пережженная полова,Дожить до гробовой доски\И не сказать за жизнь ни слова? Григорий Корин Какой-то должен разговор
О, жизнь моя без хлеба,\Зато и без тревог!\Иду. Смеётся небо,\Ликует в небе Бог. Федор Сологуб “Родине\Пятая книга стихов” 1906 О, жизнь моя без хлеба,
О, жизнь моя, не уходи,\Как ветер в поле! \Ещё достаточно в груди\Любви и боли. \Ещё дубрава у бугра\Листвой колышет,\И дальний голос топора\Почти не слышен. Анатолий Жигулин 1980 О, ЖИЗНЬ МОЯ, НЕ УХОДИ.
О, жизнь моя,\ мой сладкий плен — \ молитва, нищенство, отвага, \ вся в черных буковках бумага. \ И ожиданье перемен. Николай Панченко
О, как мы жили! Горько и жестоко!\Ты глубже вникни в страсти наших дпен. \Тебе, мой друг, наверно, издалека\Все будет по-особому видпей. Михаил Дудин
О, легкая слепая жизнь!\ Ленивая немая воля!\ И выпеваешь эту даль, как долю,\ и, как у люльки, доля над тобою\ поет. Прощайте! Набирает высь\ и неизбежность нежное круженье,\ где опыт птичий, страх и вдохновенье\ в одном полете голоса слились. Марина АКИМОВА «ДЕНЬ и НОЧЬ» N 3-4 2005г.
О, нищенская жизнь, без бурь, без ощущений, \Холодный полумрак, без звуков и огня. \Ни воплей горестных, ни гордых песнопений, \ Ни тьмы ночной, ни света дня. Константин Бальмонт Из сборника “ПОД СЕВЕРНЫМ НЕБОМ” 1894 БОЛОТО
Светило солнце а что ему еще оставалось делать
Константин Георгиевич Паустовский
Дед ходил за дикой малиной на Глухое озеро и вернулся с перекошенным от страха лицом. Он долго кричал по деревне, что на озере завелись черти. В доказательство дед показывал порванные штаны: черт якобы клюнул деда в ногу, порвал рядно и набил на колене большую ссадину.
Деду никто не верил. Даже сердитые старухи шамкали, что у чертей отродясь не было клювов, что черти на озерах не водятся и, наконец, что после революции чертей вообще нет и быть не может – большевики извели их до последнего корня.
Но все же бабы перестали ходить к Глухому озеру за ягодами. Им стыдно было признаться, что на двадцатом году революции они боятся чертей, и потому в ответ на упреки бабы отвечали нараспев, пряча глаза:
– И-и-и, милай, ягод нынче нетути даже на Глухом озере. Отродясь такого пустого лета не случалось. Сам посуди: зачем нам зря ходить, лапти уродовать?
Деду не верили еще и потому, что он был чудак и неудачник. Звали деда «Десять про́центов». Кличка эта была для нас непонятна.
– За то меня так кличут, милок, – объяснил однажды дед, – что во мне всего десять про́центов прежней силы осталось. Свинья меня задрала. Ну и была ж свинья – прямо лев! Как выйдет на улицу, хрюкнет – кругом пусто! Бабы хватают ребят, кидают в избу. Мужики выходят на двор не иначе как с вилами, а которые робкие, те и вовсе не выходят. Прямо турецкая война! Крепко дралась та свинья.
Ну, слухай, что дальше было. Залезла та свинья ко мне в избу, сопит, зыркает на меня злым глазом. Я ее, конечно, тяпнул костылем: «Иди, мол, милая, к лешему, ну тебя!» Тут оно и поднялось! Тут она на меня и кинулась! Сшибла меня с ног; я лежу, кричу в голос, а она меня рветь, она меня терзаеть! Васька Жуков кричит: «Давай пожарную машину, будем ее водой отгонять, потому ныне убивать свиней запрещено!» Народ толчется, голосит, а она меня рветь, она меня терзаеть! Насилу мужики меня цепами от нее отбили. В больнице я лежал. Доктор прямо удивился. «От тебя, говорит, Митрий, по медицинской видимости, осталось не более как десять про́центов». Теперь так и перебиваюсь на эти про́центы. Вот она какая, жизня наша, милок! А свинью ту убили разрывной пулей: иная ее не брала.
Вечером мы позвали деда к себе – расспросить о черте. Пыль и запах парного молока висели над деревенскими улицами – с лесных полян пригнали коров. Бабы кричали у калиток, заунывно и ласково скликая телят:
Дед рассказал, что черта он встретил на протоке у самого озера. Там он кинулся на деда и так долбанул клювом, что дед упал в кусты малины, завизжал не своим голосом, а потом вскочил и бежал до самого Горелого болота.
– Чуть сердце не хряснуло. Вот какая получилась завертка!
– А какой из себя этот черт?
Дед заскреб затылок.
– Ну, вроде птица, – сказал он нерешительно. – Голос вредный, сиплый, будто с простуды. Птица не птица, пес его разберет.
– Не сходить ли нам на Глухое озеро? Все-таки любопытно, – сказал Рувим, когда дед ушел, попив чаю с баранками.
– Тут что-то есть, – ответил я, – хотя этот дед и считается самым пустяковым стариком от Спас-Клепиков до Рязани.
Вышли на следующий же день. Я взял двустволку.
На Глухое озеро мы шли впервые и потому прихватили с собой провожатым деда. Он сначала отказывался, ссылаясь на свои «десять про́центов», потом согласился, но попросил, чтобы ему за это в колхозе выписали два трудовых дня. Председатель колхоза, комсомолец Леня Рыжов, рассмеялся:
– Там видно будет! Ежели ты у баб этой экспедицией дурь из головы выбьешь, тогда выпишу. А пока шагай!
И дед, благословясь, зашагал. В дороге о черте рассказывал неохотно, больше помалкивал.
– А он ест что-нибудь, черт? – спрашивал, посмеиваясь, Рувим.
– Надо полагать, рыбкой помаленьку питается, по земле лазит, ягоды жрет, – говорил, сморкаясь, дед. – Ему тоже промышлять чем-нибудь надо, даром что нечистая сила.
– Поглядишь – увидишь, – отвечал загадочно дед. – Каким прикинется, таким себя и покажет.
Весь день мы шли сосновыми лесами. Шли без дорог, перебирались через сухие болота – мшары, где нога тонула по колено в сухих коричневых мхах.
Жара густо настаивалась в хвое. Кричали медведки. На сухих полянах из-под ног дождем сыпались кузнечики. Устало никла трава, пахло горячей сосновой корой и сухой земляникой. В небе над верхушками сосен неподвижно висели ястребы.
Жара измучила нас. Лес был накален, сух, и казалось, что он тихо тлеет от солнечного зноя. Даже как будто попахивало гарью. Мы не курили. Мы боялись, что от первой же спички лес вспыхнет и затрещит, как сухой можжевельник, и белый дым лениво поползет к солнцу.
Мы отдыхали в густых чащах осин и берез, пробирались через заросли на сырые места и дышали грибным прелым запахом травы и корней.
Мы долго лежали на привалах и слушали, как шумят океанским прибоем вершины сосен, – высоко над головой дул медленный ветер. Он был, должно быть, очень горяч.
Только к закату мы вышли на берег озера. Безмолвная ночь осторожно надвигалась на леса глухой синевой. Едва заметно, будто капли воды, блестели первые звезды. Утки с тяжелым свистом летели на ночлег.
Озеро, замкнутое поясом непроходимых зарослей, поблескивало внизу. По черной воде расплывались широкие круги: играла на закате рыба.
Ночь начиналась над лесным краем, долгие сумерки густели в чащах, и только костер трещал и разгорался, нарушая лесную тишину.
Дед сидел у костра и скреб пятерней худую грудь.
– Ну, где же твой черт, Митрий? – спросил я.
– Тама, – дед неопределенно махнул рукой в заросли осинника. – Куда рвешься? Утром искать будем. Нынче дело ночное, темное, – погодить надо.
На рассвете я проснулся. С сосен капал теплый туман.
Дед сидел у костра и торопливо крестился. Мокрая его борода мелко дрожала.
– Ты чего, дед? – спросил я.
– Доходишься с вами до погибели! – пробормотал дед. – Слышь, кричит, анафема! Слышь? Буди всех!
Я прислушался. Спросонок ударила в озере рыба, потом пронесся пронзительный и яростный крик.
– Уэк! – кричал кто-то. – Уэк! Уэк!
В темноте началась возня. Что-то живое тяжело забилось в воде, и снова злой голос прокричал с торжеством:
– Спаси, владычица троеручица! – бормотал, запинаясь, дед. – Слышь, как зубами кляцает? Дернуло меня с вами сюды переться, старого дурака!
С озера долетали странное щелканье и деревянный стук, будто там дрались палками мальчишки.
Я растолкал Рувима.
– Ну, – сказал дед, – действуйте как желаете. Я знать ничего не знаю. Еще за вас отвечать доведется. Ну вас к лешему!
Дед от страха совсем ошалел.
– Уэк! – отчаянно кричал черт.
Дед натянул на голову армяк и замолк.
Мы поползли к берегу озера. Туман шуршал в траве. Над водой неторопливо подымалось огромное белое солнце.
– Что видно? – шепотом спросил Рувим.
– Странно. Что за птица, никак не пойму.
Мы осторожно поднялись. На черной воде плавала громадная птица. Оперение ее переливалось лимонным и розовым цветом. Головы не было видно, – она вся, по длинную шею, была под водой.
Мы оцепенели. Птица вытащила из воды маленькую голову величиною с яйцо, заросшую курчавым пухом. К голове был как будто приклеен громадный клюв с кожаным красным мешком.
– Пеликан! – крикнул Рувим.
– Уэк! – предостерегающе ответил пеликан и посмотрел на нас красным глазом.
Из пеликаньего клюва торчал хвост толстого окуня. Пеликан тряс шеей, чтобы протолкнуть окуня в желудок.
Тогда я вспомнил о газете: в нее была завернута копченая колбаса. Я бросился к костру, вытряхнул из рюкзака колбасу, расправил засаленную газету и прочел объявление, набранное жирным шрифтом:
Светило солнце а что ему еще оставалось делать
Одни приходят, другие уходят — бесконечно видообразующее могущество эволюции.
Жизнь в веках многих детей природы эфемерна. Другие же упорны в борьбе за существование, неизменны в своем морфологическом и экологическом консерватизме словно сила инерции данного им изначально импульса не иссякла и продляет их дни. «Живыми ископаемыми» часто называем мы такие создания.
Эволюция некоторых видов животных прослеживается в палеонтологической летописи как непрерывная преемственная последовательность. Однако немало и таких, у которых связующие звенья в череде предков имеют большие разрывы. Заполнить их современная палеонтология еще не может…
А между тем так или иначе эволюция продолжается, совершенствует свои успехи. Каковы ее темпы? Можем ли мы узнать об этом? Приблизительно можем.
Большой авторитет в вопросах, касающихся эволюции, американский ученый Дж. Симпсон, приводит такой пример: в пресноводном озере в Канаде живут изолированно от других популяций обыкновенные тюлени (ларга). Изоляция эта началась от 3 до 8 тысяч лет назад. За упомянутый срок сменилась в озере в среднем тысяча поколений тюленей, и на Земле появился новый подвид обыкновенных тюленей.
У грызунов, обитающих на островах в отрыве от прочих своих собратьев, процесс возникновения новых подвидов еще более краткий: он свершается менее чем на 300 поколений.
Возникновение новых родов требует, естественно, много больше времени: у предков лошадей — примерно 5,6 миллиона лет, у аммонитов (вымерших головоногих моллюсков) — почти вчетверо больше.
Палеонтологии известны случаи еще более быстрых, чем у лошадей, темпов образования новых родов. Например, у хомяков, енотов и оленей, переселившихся из Северной Америки в Южную, — 1–2 миллиона лет.
Сходный по срокам процесс появления новых родов обнаружен у древних хищников. Однако в некоторые эпохи он был много более замедленным: новый род развивался за 8 (в раннем эоцене) и даже за 13 миллионов лет (в раннем плиоцене).
Становление новых видов также неодинаково во времени — от нескольких десятков тысяч лет до нескольких миллионов. Многое в видообразовании зависит от изменчивости или неизменности среды обитания, от генетических особенностей эволюционирующего животного, от селективной роли «пресса» хищников и от многих других причин.
Древняя мудрость, утверждавшая: «Все течет, все изменяется», находит четкое выражение в развитии животного мира, которое не стоит на месте, а идет вперед то ускоренными, то замедленными темпами, свершая каждый день неприметное еще для нашего глаза движение вперед.
С чувством глубокого почтения я благодарю ученых, чьи труды, большие и малые, помогли мне в работе над этой книгой: всех авторов 15-томной серии книг «Основы палеонтологии» (под редакцией академика Ю. Орлова), члена-корреспондента АН СССР И. Шкловского, академика В. Комарова, профессоров В. Громову, В. Друшица, А. Рождественского, Г. Мартинсона, академика Л. Габуния, В. Якимова, Б. Поршнева, А. Гангнуса, академика В. Обручева, Р. Эндрюза, Дж. Симпсона, А. Ромера, Й. Аугусту, З. Буриана, О. Абеля, И. Вальтера, Л. Лики, У. Хауэлса, Ф. Борда, Д. Нэйпир, О. Куна, К. Дозе, Г. Вендта, Э. Майра, В. Ли, А. Сэндерсона, Д. Грина и многих других, здесь не упомянутых.
Докембрий — древнейшая геологическая и палеонтологическая система. Составляют ее различные эры истории Земли. Докембрий включает 6/7 всего времени жизни планеты: от самых старых известных нам геологических пород до начала палеозоя и первого его периода — кембрия (570 миллионов лет назад). Таким образом докембрий охватывает около трех миллиардов лет. Более ранняя эпоха истории нашей планеты палеонтологическим исследованиям в настоящее время недоступна.
Очевидно, в криптозое (это самое крупное временное понятие в развитии жизни) существовали если не все, то, во всяком случае, многие типы многоклеточных животных. Но в те отдаленные времена они еще не обладали известковым скелетом, и потому не осталось от них никаких остатков. Однако из верхов докембрия (криптозоя) ныне накоплен большой материал в виде слепков тел проблематичных животных размерами до нескольких сантиметров в диаметре и многочисленные следы их жизнедеятельности (ходы, следы ползания и т. п.).
В низах фанерозоя (следующий, более молодой период — от кембрия до наших дней), именно в раннем кембрии, животные вдруг приобрели способность строить известковые скелеты, по которым и производится их систематик Они уже настолько сложны (археоциаты, губки, гидроидные полипы, моллюски, трилобиты, брахиоподы и даже, возможно, иглокожие), что, бесспорно, прошли длинный путь эволюционных преобразований. Что именно «позволило» им аккумулировать соли кальция, пока еще остается загадкой. Лишь предполагают, что в морях докембрия существовал дефицит этих солей.
Вначале был «конденсат с бесконечной плотностью». Вся наличная во вселенной материя (а значит, и энергия!) каким-то чудом умещалась в очень мизерном пространстве. Затем сверхвзрыв, равного которому мир с тех пор не знал, разбросал материю во все концы. В первые миллионные доли секунды от начала взрыва температура расширяющейся вселенной (а точнее, обозреваемой ее части — нашей метагалактики) была около 10 квадриллионов градусов. Но уже через секунду упала до нескольких миллионов градусов.
Астрофизики обнаружили, что в спектрах видимых галактик линии поглощения смещены в красные концы спектров. По закону Доплера это значит, что галактики расходятся. И чем дальше они от нас, тем быстрее летят и тем больше в красный край спектра сдвинуты линии поглощения их газов. Самые далекие от нас мчатся почти со скоростью фотонов, а проще сказать света — 300 тысяч километров в секунду!
«На некоторых этапах жизни галактик их ядра приобретают гигантскую светимость, превосходя по мощности излучение нашего Солнца в десятки тысяч миллиардов раз. Галактики с такими яркими ядрами получили название «квазаров» (академик В. Амбарцумян).
Наиболее дальний от нас из найденных до сих пор квазаров OH471, невзирая на противодействие гравитации несется, преодолевая за секунду больше 270 тысяч километров неведомого нам пространства. Он, OH471 обретается на самом краю мира, до него примерно 114 000 000 000 000 000 000 000 километров, или 12 миллиардов световых лет! (Световой год — космическая дистанция, которую фотоны пробегают за год своего путешествия во вселенной.) И хотя сейчас в распоряжении астрономов «…есть приборы, способные видеть еще дальше, пока ничего более удаленного, чем этот квазар, обнаружить не удалось. На этом основании делается вывод, что OH471 находится там, где все кончается» («Сайенс дайджест»).
В таком случае этот удивительный квазар — один из ранних выбросов взорвавшегося «конденсата». Как показывают новые расчеты (в частности, пересмотр константы Хаббла в 1971 году), «Большой взрыв» произошел примерно 18 миллиардов лет назад. Значит, квазар OH471 находится на передней границе расширяющейся вселенной, которая почти вдвое увеличивает свой объем каждые десять миллиардов лет. OH471 — сгусток самой древней материи. Изучая его, можно судить о том, какой была наша метагалактика в юности.
«Этот закон, названный законом красного смещения спектров галактик, а иногда называемый законом Хаббла, является одним из фундаментальнейших законов вселенной, одним из основных законов природы… В наши дни стало совершенно ясным, что предположение о некотором грандиозном процессе взрывного характера, давшем начало галактикам и сообщившем им различные скорости, является наблюдательным фактом, вполне согласующимся с материалистическими представлениями о вселенной» (Т. Агекян).


